— Откуда, Степановна? Уж ты просвети.
— Пушица влагалищная, — с готовностью объяснила она. — Растет на мочажинах такой белый цветок… Серебристый, красивый. Егор Мартыныч все их наперечет знал. Карту он составлял болотную: где какой торф лежит. Жара стоит адова, аж звон в ушах, солнце печет, от белого багульника голова кругом идет, а он с кочки на кочку прыгает — ищет. «Чего ищешь-то? — спрашиваю, бывало. — Хоть бы себя поберег, а то, не ровен час, угореешь. С багульником шутки плохи — что твой болиголов». Он же отмахивается только: «Отдыхать зимой будем, Ланя, отсыпаться на медвежий манер. А сюда нас поставили полный разрез сделать. Каждому слою свое место и применение найти». Так и маялся до первых заморозков. Утром на болоте, с вечера в лаборатории своей. Анализы делал, лекарство составлял.
— Это какое же такое лекарство?
— Так ведь на всякую болезнь своя трава есть. А торф, он чего? Запечатанное разнотравье, аптека, можно сказать, болотная. Белый мох ране не даст загнить, сапропель от радикулита лечит. Мало ли… У всякого торфа свое применение.
— И помогает?
— Еще как! Я в те годы много у Егора Мартыныча переняла. Но и ему от меня перепало дай бог! Все, что знала, доверила. А после мы с ним и к бабе Груне ездили. Он за ней цельную книгу амбарную исписал… Такой музыки-то у нас не было, — она покосилась на рубиновый глазок магнитофона. — Как чуял, бедняжка, кто его от смерти убережет.
— Заболел?
— Простыл на болоте. Холодное лето в тот год выдалось. Особливо июнь. Вода ледяная. А он в резиновых сапогах по камышам. Ирный корень выкапывал. По времени так самая пора была — гадючьи свадьбы! Свивались в клубки так, что ступить было страшно. Ну он и провалился по грудь. Легкие простудил и почки, конечно. Если бы не баба Груня… Тогда и подружились мы с Егором Мартынычем. Я уж и с болота того ушла, и бабка Груня преставилась, а он все ездил к нам за травкой. И то правда, болел часто. Только зельем и держался на белом свете. Я уж сама собирала ему, что надо, варила, готовила впрок. Былинку к былиночке…
— Видать, в обычных врачей Георгий Мартынович не шибко веровал? — с мягкой усмешкой спросил Люсин. — Недолюбливал?
— А за что любить, прости господи? Так рази с нынешней врачихой поговоришь? Она и не взглянет на тебя. Даже головки не приподымет: ей бы только с писаниной управиться. Едва рот раскроешь, а она тебе рецепт в зубы — и будь здоров. А на кой мне ихняя химия? У меня своя фармакопея.
— Оно конечно, — уважительно согласился Люсин, ощутив близость решительного момента. — Фармакопея у тебя знатная… В этот-то раз чего привезла с «Иванова болота»?
— Иде оно теперь, тоё болото? — запричитала Степановна. — Одни ямины дикие и сухостой. На торфяных полях сплошь фрезер. Сухота. Крошка горит. Спасу нет… По окраинам пошастала — ничего не взяла. На Милановку пришлось податься, а ноги уже не те. До суходольного острова-то так и не добралась. Спасибо святой источник на месте остался. Передохнула хоть. Там в округе леса хорошие: береза, сосна, а на лугах заливных хвощи до пояса, купавка. Душа радуется. Живи — не хочу. Совсем оживела, пока зелье искала, отогрелась на шелковых муравах.
— Значит, нашла все же?
— Взяла, чего надо. Шерошницы пахучей набрала, буквицы, жерухи опять же лукошко. Только зазря. Пропала она теперя, моя жеруха. Сушить-то ее не положено. Вся сила у ей в свежести.
— Для Георгия Мартыновича старалась?
— Кому ж еще?.. День подождала и выбросила жеруху-то. Не пить уж ему более никогда.
— И другую траву тоже выкинула? Буквицу?
— Не. Те на чердаке сушатся. Зачем добру пропадать? Грех. В зельях тайна планидная.
— Планидная? Это от планет, что ли?
— Каждой травке своя планида. Так баба Груня учила.
— Неувязочка выходит. — Люсин не любил неясностей, даже если они не имели прямого отношения к занимавшей его задаче. — Планет у нас сколько? Коли не изменяет память — девять. Верно?
— Не, — с уверенностью возразила она. — Семь планид.
— Вот-те раз! Для всего мира девять, а у тебя семь.
— У нас не так, у нас по-старому. Мы и сроки по-старому определяем, по месяцу, значит, когда чего собирать. Одно в полнолуние, другое в первую четверть. Если ле соблюсти, силы такой не будет. У всякого зелья своя пора. Когда на заре собирают, когда в полдень, а то и вовсе к вечеру. Соображать надо. А как же? Ведь кажинная травиночка, сама заваляща, от чего-нибудь да излечит. Без надобности ничего не растет на земле. Вот и старайся понять, что на какую лихоманку подействует, срок верный определить да правильно высушить.
— И ты все это знаешь, Степановна?
— Баба Груня, так та знала, а я, может, и забыла чего. Рази упомнишь? Веронику взять, таку синеньку, так ее лучше всего вечером, часов в шесть, собирать, а то до дому не донесешь — облетит.
— С секундомером в лес ходишь? — улыбнулся Люсин.
— Мои секундомеры на земле растут. Утопит кувшинка цветок — вот тебе и есть шесть часов. По-старому — шесть, пять — ноне. Всяка тварь свою планиду чует.
— Летнее время имеешь в виду? Ладно, будь по-твоему, — согласился Люсин. — Пусть будет семь. Но трав-то, Аглая Степановна, тыщи! На всех и планид не хватит.
— Все семь и правят миром. И у каждой свое царство.
— В таких, выходит, категориях мыслишь, — Владимир Константинович уклонился от защиты естественнонаучной картины мира. — И по чьему ведомству жеруха твоя проходит, к примеру? — спросил он, возвращаясь к вещам практическим.
— Жеруха — цветок Солнца, — уверенно заявила Степановна. — Вроде как подорожник. Потому сок сразу пить полагается. В свежем виде, как выжмешь. Он любой камень выгоняет. Хошь из почек, хошь из печенки. Из пузыря тож.
— Солнце, значит, у тебя тоже в планетах ходит?
— А как же! Первая планета и есть.
— Обижаешь Коперника, бабуся, ай-я-яй! — покачал головой Люсин. — Все за Птолемея цепляешься [31], а жизнь идет, — пошутил он. Но шутка его едва ли была понята.
— Это какой же Птолемей — великомученик? — удивилась старуха. — Рази он тоже зелейник?
— Окстись, Степановна, — в шутливом ужасе замахал руками Люсин. — Зелейник! Великомученик!
— А не знаешь, так и болтать нечего.
— Твоя правда… На чердак-то можно залезть? Посмотреть охота, как сушишь. Очень уж трава-буквица твоя за живое задела.
— Обыкновенно, как надо, чтоб не выжгло и чтоб не забродило. Но ты слазай, взгляни.
В жарком, сухом полумраке расплывчато вырисовывались поставленные друг на друга низкие ящики, скорее даже рамы, затянутые проволочной сеткой. Рассыпанные тонким слоем сухие листья и стебельки источали крепкий сенной аромат, от которого сладостно перехватывало дыхание. В памяти полыхнуло полузабытым ласковым светом, и стало так хорошо и прозрачно, словно никогда не было ни горестей, ни забот. В теплом косом луче струились былинки, и стояла такая тишь, что было слышно, как скручивается, высыхая, самый малый из лепестков.
И тем внезапней, тем резче залился внизу требовательный телефонный звонок. Больно ударившись макушкой о какую-то балку, осыпавшуюся сухой паутиной, Люсин бросился к лестнице.
— Есть новости, Владимир Константинович? — просочился сквозь глухое потрескивание мембраны дальний голос.
— Похоже на то. Я вот о чем вас хотел попросить, Борис Платонович. Нужно срочно проверить личный счет Солитова. Есть подозрение…
— …что он произвел операцию? Совершенно верное подозрение. Георгий Мартынович снял со своего счета полторы тысячи рублей. Расходный ордер заполнен и подписан собственноручно. Он у меня в руках… Так что считайте, что мы с вами встретились.
— Это обнадеживает. Значит, продвигались верно, не заплутали… Какого числа, Борис Платонович?
— В пятницу, через день после отъезда Солдатенковой, если вас именно это интересует… Я же знаю, откуда вы говорите… Чего молчите? Алло! Вы еще здесь?
— Здесь, здесь, Борис Платонович. Я, извините, задумался.
— Да-а… Тут есть над чем поразмыслить. Чем дольше думаю, тем сомнительнее представляется мне алиби нашей любезной знахарки. Второпях сработано. Топорно.
— Вот тут вы, по-моему, ошибаетесь.
Люсин возвратился к Аглае Степановне с озабоченно-хмурым лицом. Не по нутру ему была такая резвость, амбициозная эта прыть. А ничего не попишешь: успех налицо. Да и с формальной стороны придраться нельзя: Гуров скрупулезно отрабатывал любые возможные версии. Оперативно, четко, без всяких сантиментов. Последнее, пожалуй, и настораживало. Внутренне Люсин не принимал стопроцентного рационализма. Живую реальность не уложишь в прокрустово ложе модели. Волей-неволей приходится резать по живому, а вот этого он совершенно не выносил.
— Нагляделся? Наговорился? — старуха зыркнула на него острым, все подмечающим глазом. — Чего надулся, как мышь на крупу? Али не по-твоему выходит?
— Пока не по-моему, бабуся, а дальше посмотрим… Пойду я.